\ ГЛАВНАЯ /  \ МЫ /  \ ФОРУМ /  \ МЫСЛИ /  \ ГОСТЕВАЯ КНИГА /  \ АРХИВ /

НОВЫЙ РУССКИЙ ВИЗАНТИЗМ
(опыт интуитивного и эстетического синтеза)


I. Постановка вопросов
О душевном состоянии России
О телесном здоровье России
О духах и бесах в России
О вечном русском СЕЙЧАС
О тотальности русского мирочувствования
О египтизме

II. Видение путей
Погружение в хаос
О "либеральной альтернативе"
О возвышении интеллектуального начала
О приспособлении русской нации

III. Выбор идеологии
Идеология Гостепреимного Дома
Три русских "без"

IV. Бердяев: оправдание революцией


V. Новый византизм?

Где искать
Как искать

VI. Трубецкой: евразийский проект


VII. Россия Земли

Домников: сила России
Шолохов: душа России

Список литературы


VII. Россия Земли

Домников: сила России

Теперь попробуем определить, обратившись к основательному, добротному труду современного историка С.Д. Домникова, почему евразийство (туранство), основанное на культе Рода и исламизм, основанный на культе Неба, никогда не смогут заменить собой глубинную русскую религию Земли, как не заменил ее и греческий православный византизм, также основанный на культе Неба:

Вся божественная благодать ниспосылается человеку через землю, его мать; сам он – лишь часть общего материнского тела земли. И обряд как элемент традиционного ритуала отныне целиком воспроизводит мотив уподобления земле. И юноша в обряде инициации теперь посвящается не лесу, птице или животному, а земле. Культ земли вытесняет культ Рода – не отменяет, но преобразует его. Почитание родовых (родственных) связей и культ предков в условиях территориальной общинной организации становится лишь элементом всеохватного культа земли. И возникает феномен «Ивана, не помнящего родства». Возвращающийся после посвящения юноша на вопрос, кто он и какого рода-племени, отвечает, что не знает или не помнит родства, или просто именуется уничижительно «плешивеньким». Он перестает быть членом узкосемейного коллектива, становясь сыном Земли-матери. И та уничижительность, с которой он именует себя «плешивеньким», полностью соответствует образу земли-страдалицы, в магической связи с которой он теперь находится. И связь эта настолько тесна, что человек всем своим существом ощущает ее муки и страдания от терзаний железным плугом и бороной, от забвения использованной земли при переложной системе, а возможно, и с началом каменного городского и церковного строительства (оппозиция христианству с его династическим культом великокняжеского рода). И волосяная «корона» на его голове символизирует отныне всю силу земного плодородия, которой он наделен во время ритуала инициации. Причащение юноши земле и обладание ее магическими силами наделяет «Ивана, не помнящего родства» царственным достоинством. Только отсюда может быть понято обращение к герою «Иван-царевич, крестьянский сын» (29, с. 81-82).

И далее:

С вновь утвердившимся культом земли и окончательным переходом к территориальной общественной организации связано и возникновение поклонного ритуала в русской традиции. Обычай кланяться до земли означает признание родства через землю. Неизбежное ослабление уз кровного родства на широком пространстве расселения и возникновение общественной нравственности вело к тому, что в определенных случаях родство через землю признавалось выше кровного родства. В вопросах справедливости (Правды земной) родственные связи значения не имели (29, с. 89).

И еще:

С представлением о земле как матери связан запрет лежать на земле животом вниз, что приравнивалось к инцесту. В «Древнерусском духовнике» в перечне грехов приведен следующий: «На земле лежа ниц как на жене играл». Подобное поведение расценивалось как оскорбление и нанесение обиды родителям и предусматривало в качестве наказания наложение «епитимьи» на 12 – 15 дней с отбиванием поклонов. В Поучении против матерной брани говорилось об оскорблении, наносимом бранными словами родной матери, Матери Божьей и «третия мати-земля, от нея же кормимся, и питаемся и одеваемся и тмы благих преемлем, по Божию повелению к ней же паки возвращаемся, иже есть погребение».

Земля забирает к себе покойников. Земля – всеобщая мать, источник начал и концов. Как и язычество, русское народно-христианское сознание, отягченное понятием греха, порой не в состоянии осознать возможности непосредственной связи небесного божества с человеком. Земля становится во всем посредником между человеком и Богом. И в этом ей помогают предки, заботящиеся о своих потомках. Земля представляется и хранительницей нравственного закона, прежде всего как закона родовой жизни, и носителем общественных устоев… (29, с. 92).

И наконец:

Русская традиция оставила гимны земле во всех ее жизненных воплощениях. Мать-земля –кормилица представлялась крестьянину в распаханном и засеянном поле. А в луговом раздолье виделась ему Земля-девица-красавица, разодетая травами и украшенная цветами. А в пустынном существовании земли, лишенной покрова и не тронутой плугом, виделась ему непорочность девичьей чистоты. Эти три ипостаси земли, словно три возраста женщины, каждый из которых свят и почитаем. И при этом Земля остается матерью, непорочность которой может быть осмыслена только исходя из образа Богоматери-девы (29, с. 97).

Русское православие – все та же религия Земли, фактически чужеродная не только латинизму, но и греческому православию в его завершенных формах, сложившихся после иконоборческого периода и вследствие иконоборства:

В отличии о святых западной церкви идеал русской святости – не сверхъестественные деяния, но погружение в земное естество: «земной ангел и небесный человек». Русские святые – это первое хождение в народ. Даже сверхъестественное или чудеса проявляют не сами святые в своей жизни, а их мощи или кресты, и чудеса эти не отличаются от тех, которые приурочивались прежде к священным местам, источникам или деревьям. Уподобление земле, растворение в ней, обретение ее качеств и ее магических возможностей – вот что освящается православной святостью.

Не проявление индивидуальности, собственной личности, а, напротив, смирение ее, подчинение абсолюту, универсуму. Качествами универсальности наделена для православного сознания земля, непосредственно олицетворяемая Богоматерью. Женоподобие содержится в самом назначении духовного подвига, богослужения: стать вместилищем Святого Духа, принять в себя божественную Истину, чтобы затем родить ее, явить людям через личный духовный подвиг. Кенозис – греческое понятие, обозначающее  самоуничижение, - стало обозначением русского идеала святости как особой формы кенотипического поведения.

Вместе с тем, сложившийся идеал служения обнаруживает в себе черты асоциальности. Святость утрачивает значение общественного служения и оказывается чужда культуро-творческой деятельности. Г. П. Федотов выделил два течения русской святости. Из двух исходных точек русской святости: Кирилл Белозерский и Сергий Радонежский, - он констатирует явное преобладание кирилловского типа святости. И факт возвращения к наследию Кирилла «после мистического углубления заветов преподобного Сергия» подводит его к мысли о «некоторой исчерпанности духовных сил»», проявляемой в подобном религиозном Идеале.

Но даже Сергий Радонежский, несмотря на значимость его политических заслуг и церковно-догматических свершений, в житии, составленном Епифанием Премудрым, предстает прежде всего как земледелец, разделяющий с народом труды праведные (первым кланяется до земли являющимся к нему поселянам и проявляет все черты кенотипического поведения), и уже затем как пастырь.

Подчинение высшему Закону, закону, положенному Богом в основании мироздания, означает следование законам естества. Святость в реальном ее воплощении на русской почве есть не что иное, как культ естества, а в некотором смысле это уход от искусственной жизни, отказ от цивилизации и даже отрицание городского образа жизни. Святость, в определенном ее течении, превращается в своего рода традиционалистскую реакцию на последствия экономического развития страны.

Здесь много общего с юродством, с сознательным буквальным уподоблением земле, растению (отсутствие одежды, сон на земле, тело, покрытое земляной коркой). Разница лишь в том, что юродство демонстративно, протестно и в этом смысле агрессивно-социально, оно – явление социализованной городской среды. Сам юродивый, принимая на себя роль безумного ради «поругания миру», выступая агентом иного мира, вынужден изображать «рай в аду». И в этой двойственности с преобладанием ролевых установок и игрового начала – существо культурной позиции юродивого.

Очевидна связь юродства с языческой карнавальной стихией, уподобляемой существованию антимира, прорвавшегося в этот мир. Но это не явление язычества: за демонстрацией телесного уродства контрастно декларировались ценности христианства. Юродивый – это продукт маргинализированной общественной среды. В юродстве очевидно стремление гармонизировать языческую карнавальную стихию (святость природных стихий) и православную святость. Вмещая в себе противоположные начала, юродивый уподобляется земле, все вмещающей, все вбирающей в себя и взращивающей правду. Сам облик юродивого – облаченного в лохмотья, босого и почти нагого, с грязными спутанными волосами, вымазанного грязью и золой, словно покрытого земляной коркой, - есть уподобление земле. Приступы падучей, которой страдали многие юродивые, заставлявшие их кататься по земле, в которой они через некоторое время обретали успокоение, подтверждали в глазах общества их связь с землей. И различные вериги на теле юродивого, призванные к усмирению плоти: железные полосы, каменные утяжелители, металлические кольца, цепи и чугунные пластины с острыми краями, - воспроизводили облик земли, терзаемой железом и камнем.

Для православного сознания слова юродивого, даже самые бессмысленные или нарочито бессмысленные, являются вещими и пророческими, ибо устами юродивого говорит сама земля. Спонтанный на первый взгляд, бред юродивого – это вырывающийся из груди земли болезненный вздох, несущий информацию онтологического характера. Присутствие юродивого важно как настойчивое напоминание человеку о его естестве и заключенном в нем высшем начале. Метафизическая природа голоса юродивого и его кенотипическое поведение раскрываются через ту же семантику русской святости. Факты канонизации отдельных юродивых после смерти и примеры «переложения» некоторых православных святых «на юродство» (Авраамий Смоленский, Кирилл Белозерский и др.), свидетельствуют о культурном родстве обоих феноменов духовной жизни русского традиционного общества и их связи, уходящей корнями в народное «двоеверие» (29, с. 100-102).

Славянская культура в основе своей лесостепная, но укорененная в лесу и поле, вспаханном земледельцем, а не в степи, как культуры тюркистского круга. В лесу, в земле сердце и душа русского человека, в поле он полякует, гуляет, но не живет, то есть не живет душой, а только если по принуждению, вынужденно обстоятельствами. И никакому евразийству не доказать, не внушить русскому человеку обратное, как не внушить тюрку уважение к русским ценностям и понимание феномена «Ивана не помнящего родства». Для тюрка это манкурт и этим для него сказано все. Для русского это только начало разговора:

Переход к земледельческой цивилизации расширяет архаическую картину мира и представление человека о его собственном положении в нем, что отражается в культурной (медиальной) ориентации относительно структуры мира и самого себя. Земледелие отодвигает на задний план культ кровного родства, выдвигая на первый план культ земли: на смену космическому антропоцентризму (антропокосмизму) приходит геоцентризм. Осмысление человеком своего единства с животным и растительным миром отныне обретает земную основу, связь человека с миром воспринимается через общность жизненных сил, порожденных Матерью-землей. В социальных представлениях признание всеобщей связи через землю имеет своим следствием возникновение невиданного прежде идеала общечеловечности, общности людей, связанных единой земной судьбой (29, с. 150).

И далее:

Земледелие расширяет связь человека с окружающим его миром через посредство труда. Физические усилия как мера труда превращаются в самостоятельный объект почитания. Культ силы обусловливается представлением о ее служении земле. Физическая сила чтима во все времена. В охотничьих коллективах составной ее частью являются ловкость, быстрота реакции и движения, меткость в стрельбе и тому подобные качества, необходимые охотнику и следопыту. Эти качества охотник черпает из убиваемых и поедаемых им животных, силы которых он перенимает в обмен на свои.

В земледельческих коллективах воплощением богоданности становится физическая сила как воплощение силы земли: ее олицетворением может служить неподвижное дерево (например, дуб), корнями связанное с землей. Символом богатырства на Руси является образ Ильи Муромца, неподвижно просидевшего сиднем «тридцать лет и три года» и сумевшего накопить огромную силу, переданную ему землей. Посредниками в передаче этой силы не случайно становятся странники, «калики перехожие», самим своим бродячим образом жизни служившие медиальным символом связывающего звена между крестьянскими мирами и родной землей (срединным миром), знавшие ее нужды и чаяния. Поэтому после своего чудесного исцеления Илья, обретший богатырскую силу, целиком посвящает себя служению земле, превращаясь в ее ратая (пахаря) и защитника.

Труд пахаря требует смиренного служения земле, здесь не нужны охотничья ловкость, хитрость, резкий бросок; земледелие не удовлетворяется внезапной удачей или случайным везением. Оно требует регулярного и методического деятельного участия в сезонной жизни земли и растений. Разведение домашних животных требует от человека учета их физиологических особенностей, приноравливания к характеру и темпераменту каждого из них. Рациональной деятельности человека здесь предшествует и затем непрерывно ее сопровождает системный учет природных закономерностей. Социальной организации здесь предшествует учет возможностей полноценного земледельческого труда как условия жизненного существования отдельной группы людей (29, с. 150-151).

А вот как описывает Домников апокалиптичность, эсхатологичность русского сознания, как точку опоры не только в своем отношении ко времени, но и в своем противостоянии Степи:

Апокалиптическое видение – ключ к пониманию русским летописцем современной ему истории. Борьба с печенегами, набеги диких кочевников, сопровождавшие первые века русской истории, и особенно участившиеся с появлением половецких орд в южно-русских степях, воспринимались как начавшееся нашествие «нечестивых» народов, библейских Гога и Магога, олицетворений «змиевых». Именно в таковом качестве они предстают на страницах летописи: в нечеловеческом обличии, они едят «скверну всяку, комары и мухы, коткы, змие, и мертвець не погребаху, но ядяху и женьскыя изворогы и скоты вся нечистыя».

Для молодого народа, не обладающего историческим опытом, но уже ощутившего на себе влияние линейного времени, единственным законом истории представлялась перспектива ее конца. Накал борьбы «леса со степью», христианства с язычеством, складывание социальных механизмов «власти-подчинения» и аргументация христианской церкви, выдвигающей новый народ, лишенный опыта социальности, перед ликом Божиим, все это вело к установлению особого типа религиозного мировосприятия, пронизанного идеями жертвенности и веры в предопределенность исторической судьбы. Не успев начаться, русская история жила ощущением и ожиданием конца.

Эсхатологическая основа утверждающегося на Руси нового исторического сознания «позволяет легко объяснить, почему летописец с такой настойчивостью фиксировал события, далекие от «мирских страстей и политических интересов»: затмения Солнца и Луны, налеты саранчи, землетрясения, моровые поветрия, появления комет, огненных столпов, «знамений змиевых» и т. д.». Автор летописи живет в ожидании конца света и тщательно фиксирует малейшие признаки его приближения.

Борьба против кочевников сопровождалась осознанием великой миссии противостояния Злу, исходящему из степи. Вместе с тем утверждалась идея избранничества Руси. Русская земля, избранная Богом, вставала на пути подземных сил. Она еще не ощущала себя центром мировой святости, перенявшим эстафету у древних великих народов, но в единении с христианским миром осознавала свое место во всемирной истории, призвание быть стеной-преградой для нечистых народов. В русской культуре утверждалась идея спасения мира и идея трагического величия народа-жертвы. Оправданием такой исторической судьбы могло быть только скорое Второе пришествие. Народ-спаситель, народ-земля ожидал небесного Спасителя, как жена мужа… (29, с. 275-256).

Русская государственность действительно сформировалась в «иге», но не столько в ученичестве, подражании, принятии монгольских форм, а больше в отталкивании от них, в противостоянии им:

Из среды правящей элиты эсхатологические настроения проникли в массовое религиозное сознание и окончательно закрепилось в нем. Идеи национально-государственного единства оказались подчинены апокалиптическому настрою. Двухвековое рабство вселило в людей ощущение безысходности мирской жизни, парализовало веру в общественный порядок и властную организацию, находящуюся в услужении у монголов. Этому способствовало и неуклонное приближение роковой даты – начала нового седьмого тысячелетия (1492 г.)

Мотивы смерти приобретали все более зримые очертания. Женское начало Русской земли и земного града теперь олицетворялись не светлыми образами Софии Премудрости или Благовещения, а затемненной Успенской символикой. Русь приблизилась к осознанию себя Святой землей. Национальное самосознание осмысливало весь народ русский («крестьянский») в образе Богородицы-Церкви, хранимой заступничеством Покрова Богородицы.

Русская церковь призывала народ принять монгольское иго как небесную кару за грехи, как тяжкий крест. Ордынское пленение уподоблялось «вавилонскому плену» избранного народа. Оправдание такому положению обнаруживалось церковными деятелями в текстах Священного писания (29, с. 290-291).

Природа русского самодержавия – это кальки с ханской власти и власти византийских императоров, но в основе, в «материале», в душевной тотальности и тонкой духовной паутине, это природно-русский феномен, религиозный и земельный:

В воплощении этого понимания власти в московский период русской истории мы видим постоянное колебание между идеалом земского царя – народного избранника и народного отца, царя-патрона, заботливо опекающего свой народ и ответственного перед ним, и идеалом царя надземного, пребывающего в высших сферах, царя-владыки, царя-священника или даже царя-бога, властвующего высшим промыслом и божьим наитием, неподотчетного никому, кроме Бога. Оба эти идеала: царь-человек или земский царь (царь-отец или крестный, «царь от нищеты», земной царь, народный царь) и царь-бог (помазанник Божий, царь-священник, царь-патриарх, святой царь) оказались включены в идеологему Московского царства, народные корни которого несомненны…(29, с. 353).

И далее:

Таким образом, Московское царство окончательно обрело свою идеологию, символику и атрибутику. Первое венчание на царство Ивана IV в 1547 г. закреплялась священным обрядом, превратившим царский титул в официальный атрибут русского монарха.

Но значение царского титула на Руси отличалось от царского достоинства византийских императоров. Отношения между священством и царством в Византии определялись теорией симфонических отношений между светской и духовной властью. В византийской традиции сакральность власти раскрывается через ее причастность к церковной иерархии. На Руси власть господствует вне иерархии, она надземна, она над всякой иерархией, в том числе и церковной.

Царский титул в России восходит не к имперской, а к религиозной традиции. В России это едва ли не имя собственное, как одно из божественных имен. Показательное написание титула царя с точки зрения грамматических правил, существовавших на Руси, - под титлом. Известно, что в славянской грамматике одно и то же слово может писаться под титлом и без титла в зависимости от того, означает ли оно сакральный или несакральный объект. Согласно древней традиции, слово «царь» могло писаться под титлом только в том случае, когда имеется в виду Бог - Царь небесный. Но в московский период использование титла сначала распространяется на благочестивых царей, а затем постепенно становится нормой царской титулатуры

Столь же показательно и использование метафоры «праведное солнце» при обращении к царю: в церковной литературе такое обращение было принято по отношению к Христу. Однако в московский период это обращение распространяется уже на личность царя. По сообщению иностранца, посетившего русскую столицу, москвичи при въезде царя все падали ниц с пожеланием ему здравия и называя его «праведное солнце»… (29, с. 359-360).

И еще:

Надземное положение царя, ритуально проецирующее на личность человека-царя образы сакральной топики, провоцировало повышение эмоционального напряжения при восприятии его образа. Сакральный статус русского государя, настойчиво внушаемый ритуальными средствами, вызывал в населении молитвенный восторг и экстатическое умиление.

Но это же напряжение зачастую оказывало царю дурную услугу. Сакральный статус царской власти не допускал в массовом сознании права монарха на ошибку, и в случае народных бедствий (голода, эпидемий, природных или социальных катаклизмов) превращал персону самого царя в объект постоянной рефлексии по поводу его соответствия своему надземному положению. Именно эта исключительность русского монарха, его положение вне земной иерархии, вне общества, в том числе и вне священства, позволяла в отдельных случаях задаваться вопросом о характере его власти: в качестве сакрального (внеземного) объекта он мог соотноситься как с божественным (небесным), так и дьявольским (подземным) сакрумом. Противопоставление праведного и неправедного царя легко превращалось в противопоставление подлинного и ложного царя. Подлинный, истинный царь допущен к власти Богом. Ложный царь имеет власть от дьявола.

Ощутимо влияние эмоционально-экстатического напряжения в связи с темой русского самозванчества. В случае возникновения малейших сомнений в праведности царя появлялись не только многочисленные критики власти, но и претенденты на нее – самозванцы. Подвергая сомнению небесный статус царя (т. е. опуская его с небесного уровня сакральности на подземный), самозванцы принимали на себя образ подлинного «народного царя». Эта подмена легко совершалась при помощи использования второй версии царства, оперирующей образом царя – народного заступника и избранника, земского царя, «царя от нищеты» (29, с.360-361).

Великолепно описание Домниковым глубинных смыслов политики русских царей: Ивана Грозного, Михаила Федоровича, Алексея Ивановича, Петра Алексеевича:

Сами русские монархи разрываются между двумя этими образами власти-царства: власти народной-земской и власти надземной-божественной.

Иван Грозный инициирует земские соборы, проводит усилиями Избранной Рады реформы, объявляемые некоторыми историками самыми демократическими реформами своего времени. И он же заявляет о своем праве не только судить и миловать, но и лично карать (убивать) людей: в опричный период он - помазанник Божий – проводит в жизнь идею царя-Бога, вершителя Страшного суда, а свою опричнину выстраивает по образу «иного царства», представлявшегося народу тем более страшным, что сакральность власти оказалась полностью отождествлена с образом карающего ветхозаветного Бога. Идеология Ивана Грозного полностью вытекает из мифологемы Иоанна – последнего царя и царя-Бога. Его патрональным святым был Иоанн Предтеча, и сам Грозный в русле концепции царя-Бога ведет себя как царь – «предтеча» Бога Страшного суда, призванный навести на земле порядок и покарать изменников, т. е. понимает свое царство как «предтечу» Страшного суда, как страстную субботу (время мук Спасителя на кресте) для народа – богоносца (29, с. 361).

И далее:

Романовы гордились тем, что первый представитель династии Михаил Федорович был избран народом на царство (на земском соборе) и, одновременно, помазан на царство Богом (венчан). В своем правлении Михаил, будучи сыном патриарха Филарета, лично воплощал идею единства священства и царства. Тот же образ власти пытался сохранить и Алексей Михайлович, который, продолжая заигрывание с землей, перешел к борьбе против теократических поползновений Никона, решительно подчинив церковь государству. И, наконец, Петр I, попросту упразднивший патриаршество на Руси, превративший церковь в чиновное ведомство при государстве. Вознесение власти на высоту Небесного Бога оказалось условием становления абсолютизма и предпосылкой к полной десакрализации власти, ее секуляризации, т. е. превращения в светскую власть (29, с. 361-362).

А это его оценка монголо-татарского ига с позиции земельной России:

Вся дальнейшая история Руси прошла под знаком последствий монгольского ига. Два с половиной столетия иноземного владычества привели к архаизации социальной и экономической жизни страны. С разрушением городов были не только прерваны общественные и хозяйственные связи, налаживавшиеся веками, но и сама традиция городской жизни. Население, бежавшее из городов, рассеялось по всей земле, скрывалось в северных лесах, селилось по берегам малых рек и озер, вдали от основных водных магистралей. Века монгольского владычества привели к полной архаизации и аграризации общества. Становление Московского государства фактически стало рождением новой аграрной цивилизации, вынужденной начинать историю «с начала» (29, с. 451).

Как видим, круги идей, репрезентированные Домниковым и Трубецким, теоретические и практические, не могут не вступить в борьбу, в продолжительную и непримиримую войну между собой. Но в этой борьбе возвысится не только Россия Земли, но и евразийство, которому придется освободиться от «узкомыслящих» и прихлебал.

Шолохов: душа России

Чужое никогда не станет своим, даже «природа», но оно способно побудить мысль и сделать народ мудрее. Вот он – чужой, злой, холодный мир (снова обратимся к шолоховской поэзии-прозе), мир, несущий гибель. Гибель – еще до прихода смерти:

Соленый, густой, холодный ветер дул с моря. Запах неведомых чужих земель нес он к берегу. Но для донцов не только ветер – все было чужое, неродное в этом скучном, пронизанном сквозняками, приморском городке. Стояли они на молу сплошной сгрудившейся массой, ждали погрузки… У берега вскипали зеленые пенистые волны. Сквозь тучу глядело на землю негреющее солнце. На рейде дымили английские и французские миноносцы; серой грозной махиной высился над водой дредноут. Зловещая тишина стояла на пристанях. Там, где недавно покачивался у причала последний транспорт, - плавали в воде офицерские седла, чемоданы, одеяла, шубы, обитые красным плюшем стулья, еще какая-то рухлядь, сброшенная второпях со сходен…

Григорий с утра приехал на пристань; поручив коня Прохору, долго ходил в толпе, высматривал знакомых, прислушивался к отрывистым тревожным разговорам. На его глазах со сходен «Святослава» застрелился пожилой отставной полковник, которому отказали в месте на пароходе.

За несколько минут до этого полковник, маленький, суетливый, с седой щетиной на щеках, с заплаканными , пухлыми, сумчатыми глазами, хватал начальника караула за ремни портупеи, что-то жалко шепелявил, сморкался и вытирал нечистым платком прокуренные усы, глаза и дрожащие губы, а потом вдруг как-то сразу решился… И тотчас же какой-то проворный казак вынул из теплой руки мертвого блещущий никелем браунинг, труп в светло-серой офицерской шинели ногами, как бревно, откатили к штабелю ящиков, и возле сходен еще гуще закипел народ, еще яростнее вспыхнула драка в очереди, еще ожесточеннее залаяли хриплые, озлобленные голоса беженцев (112, том 4, с. 275-276).

Русская идея не в мифологии, не в знании, не в сюжете и мысли. Ее жизнь в мифопоэтике, в чувстве, во «врожденных идеях», которые помогают ей помнить о ее врожденном родстве с землей.

«Тихий Дон» Шолохова – это мифотворящая сила, это не просто искусство. Описание природы здесь не просто описание. Это манифестация состояния слиянности человека с природой, восприятие себя и суеты своей сквозь природу, как часть природы, харáктерную, неугомонную, негармоничную, но часть, лишь часть, частицу большой души, которая вокруг, которая тоже Я:

По Гетманскому шляху ветер кружил белесые столбы пыли. На юге все еще стояла багрово-черная мгла пожарища. Разметанные ветром тучи скапливались снова. По бугру легла крылатая тучевая тень. Жиганула белая при дневном свете молния. Серебристой извилистой росшивью она на миг окаймила синюю тучу, сверкающим копьем метнулась вниз и ударила в тугую выпуклую грудину сторожевого кургана. Гром словно расколол нависшую тучевую громадину: из недр ее хлынул дождь. Ветер косил его, нес белесыми пляшущими волнами по меловым косогорам обдонских отрогов, по увядшим от жара подсолнухам, по поникшим хлебам.

Дождь обновил молодую, но старчески серую от пыли листву. Сочно заблистали яровые всходы, подняли круглые головы желтолицые подсолнухи, с огородов пахнуло медвяным запахом цветущей тыквы. Утолившая жажду земля долго дышала паром…

За полдень на сторожевых насыпных курганах, редкой цепью лежавших по обдонскому гребню, протянувшихся над Доном до самого Азовского моря, снова появились разъезды красноармейцев.

С курганов желтобурунное плоское Задонье, изрезанное зелеными островами ендов, было видно на десятки верст. Красноармейские разъезды с опаской стали съезжать в хутора. С бугра цепями повалила пехота. За сторожевыми курганами, на которых некогда дозорные половцев и воинственных бродников караулили приход врага, стали красные батареи (112, том 3, с. 375).

Герои «Тихого Дона» чувствуют и мыслят движениями природы, их мысли растут вместе с травой и проникают вместе с дождем, а окружающий уютный космос Обдонья – живой, суровый и благодатный мир духов, участвует во всех душевных движениях героев великого романа:

Только перед рассветом устанавливалась над Обдоньем тишина. Глухо ворковала вода в затопленном лесу, омывая бледно-зеленые стволы тополей, мерно раскачивая потонувшие вершинки дубовых кустов и молодого осинника; шуршали наклоненные струей метелки камыша в залитых озерах; на разливе, в глухих заводях, - там, где полая вода, отражая сумеречный свет звездного неба, стояла неподвижно, как завороженная, - чуть слышно перекликались казарки, сонно посвистывали чирковые селезни да изредка звучали серебряные трубные голоса заночевавших на приволье пролетных лебедей. Иногда всплескивала в темноте жирующая на просторе рыба; по воде, усеянной золотыми бликами, далеко катилась зыбкая волна, и слышался предостерегающий гогот потревоженной птицы. И снова тишина окутывала Обдонье. Но с рассветом, когда лишь чуть розовели меловые отроги гор, подымался низовой ветер. Густой и мощный, он дул против течения. По Дону бугрились саженные волны, бешено клокотала вода в лесу, стонали, раскачиваясь, деревья. Ветер ревел целый день и утихал глубокой ночью. Такая погода стояла несколько дней.

Над степью повисла сиреневая дымка. Земля пересыхала, приостановились в росте травы, по зяби пошли заструги. Почва выветривалась с каждым часом, а на полях хутора Татарского почти не видно было людей. Во всем хуторе осталось несколько древних стариков, из отступления вернулись неспособные к труду обмороженные и больные казаки, в поле работали одни женщины да подростки. По обезлюдевшему хутору ветер гонял пыльцу, хлопал ставнями куреней, ворошил солому на крышах сараев. «Будем в нонешнем году без хлеба, - говорили старики. – Одни бабы на полях, да и то через три двора сеют. А мертвая землица не зародит…» (112, том 4, с. 286-287).

Не эмоциональное состояние Григория и Аксиньи, казачьей общины и группы людей, укрывшей на острове, является палитрой и картиной художника, а эмоциональное состояние самой природы. Природа вступает в диалог с героями, утешает, осуждает, гневается, прижимает к груди, бодрит и наполняет медвяным запахом-духом, подымая в лазурное небо и успокаивая в тихом сумраке вод:

Весною, когда разливается Дон и полая вода покрывает всю луговую пойму, против хутора Рубежного остается незатопленным небольшой участок высокого левобережья.

Обдонской горы весною далеко виден на разливе остров, густо поросший молодыми вербами, дубняком и сизыми раскидистыми кустами чернотала.

Летом деревья там до макушек оплетает дикий хмель, внизу по земле стелется непролазный колючий ежевичник, по кустам ползут, кучерявятся бледно-голубые вьюнки, и высокая глухая трава, щедро вскормленная жирной почвой, поднимается на редких полянах выше человеческого роста.

Летом, даже в полдни в лесу тихо, сумеречно, прохладно. Только иволги нарушают тишину да кукушки наперебой отсчитывают кому-то непрожитые года. А зимою лес и вовсе стоит пустой, голый, скованный мертвой тишиной. Мрачно чернеют зубцы его на фоне белесого зимнего неба. Лишь волчьи выводки из года в год находят в чаще надежное убежище, днями отлеживаясь в заваленном снегом бурьяне.

На этом острове обосновались Фомин, Григорий Мелехов и остальные уцелевшие от разгрома фоминской банды. Жили кое-как: питались скудными харчишками, которые по ночам доставлял им на лодке двоюродный брат Фомина, ели впроголодь, зато спали волю, подложив под голову седельные подушки. Ночами по очереди несли караул. Огня не разводили из опасения, что кто-либо обнаружит их местопребывание (112, том 4, с. 412).

…Жарко калило землю солнце. Пахло на проулке пресным запахом пыли, лебедой и конским потом. В левадах, на высоких вербах, усеянных лохматыми гнездами, кричали грачи. Степная речушка, вскормленная где-то в вершине лога ключами родниковой воды, медлительно текла по хутору, деля его на две части. С обеих сторон к ней сползали просторные казачьи дворы, все в густой заросли садов, с вишнями, заслонившими окна куреней, с разлапистыми яблонями, простиравшими к солнцу зеленую листву и молодую завязь плодов.

Затуманившимися глазами смотрел Григорий на поросший кучерявым подорожником двор, на крытую соломой хату с желтыми ставнями, на высокий колодезный журавль… Возле гумна, на одном из кольев старого плетня висел лошадиный череп, выбеленный дождями, черневший провалами порожних глазниц. По этому же колу, свиваясь спиралью, ползла, тянулась к свету зеленая тыквенная плеть. Она достигла верхушки кола, цепляясь мохнатыми усиками за выступы черепа, за мертвые лошадиные зубы, и свесившийся кончик ее, ища опоры, уже доставал ветку стоявшего неподалеку куста калины (112, том 4, с. 447).

Вряд ли наш городской современник сравнится в этом с русским крестьянином и казаком, и великим казачьим писателем. Души у нас одни, но образование наших душ разное. Наши души неопытные и необразованные, бараны покорные, сбиваются в кучу и бегут вслед за трелюлюканьем какого-нибудь вожака – писателя, поэта. Их души крестьянские, казачьи – умелые путешественники в мире духов. Они умеют там и отдохнуть-расслабиться и вопросить. Они могут выйти за пределы невидимой оболочки, раствориться наяву, как во сне и вновь обернуться красной девицей и удалым молодцем:

Григорий въехал на свое займище перед вечером.

Все здесь было ему знакомо, каждое деревцо порождало воспоминания. Дорога шла по Девичьей поляне, на которой казаки ежегодно на Петров день пили водку, после того как «растрясали» (делили) луг. Мысом вдается в займище Алешкин перелесок. Давным-давно в этом, тогда еще безыменном, перелеске волки зарезали корову, принадлежавшую какому-то Алексею – жителю хутора Татарского. Умер Алексей, стерлась память о нем, как стирается надпись на могильном камне, даже фамилия его забыта соседями и сородичами, а перелесок, названный его именем, живет, тянет к небу темно-зеленые кроны дубов и караичей. Их вырубают татарцы на поделку необходимых в хозяйственном обиходе предметов, но от коренастых пней весною выметываются живучие молодые побеги, год-два неприметного роста, и снова Алешкин перелесок летом – в малахитовой зелени распростертых ветвей, осенью – как в золотой кольчуге, в червонном зареве зажженных утренниками резных дубовых листьев.

Летом в Алешкином перелеске колючий ежевичник густо оплетает влажную землю, на вершинах старых караичей вьют гнезда нарядно оперенные сизоворонки и сороки; осенью, когда бодряще и горько пахнет желудями и дубовым листом-падалицей, в перелеске коротко гостят пролетные вальдшнепы, а зимою лишь круглый печатный след лисы протянется жемчужной нитью по раскинутой белой кошме снега, Григорий не раз в юношестве ходил ставить в Алешкин перелесок капканы на лис…

Он ехал под прохладной сенью ветвей, по старым заросшим колесникам прошлогодней дороги. Миновал Девичью поляну, выбрался к Черному яру, и воспоминания хмелем ударили в голову. Около трех тополей мальчишкой когда-то гонялся по музгочке за выводком еще нелетных диких утят, в Круглом озере с зари до вечера ловил линей. А неподалеку – шатристое деревцо калины. Оно стоит на отшибе, одинокое и старое. Его видно с мелеховского база, и каждую осень Григорий, выходя на крыльцо своего куреня, любовался на калиновый куст, издали словно охваченный красным языкастым пламенем. Покойный Петро так любил пирожки с горьковатой и вяжущей калиной…

Григорий с тихой грустью озирал знакомые с детства места. Конь шел, лениво отгоняя хвостом густо кишевшую в воздухе мошкару, коричневых злых комаров. Зеленый пырей и аржанец мягко клонились под ветром. Луг крылся зеленой рябью (112, том 3, с. 388-389).

Война, отступление, бегство, девичьи мечты и молодые надежды, любовь, смерть, радость и горе – все манифестируется в слиянности с природой, родной землей и рекой. И самое страшное (но и примиряющее со смертью!) - это чувство покинутости природой, «черный диск солнца»:

Аксинья умерла на руках у Григория незадолго до рассвета. Сознание к ней так и не вернулось. Он молча поцеловал ее в холодные и соленые от крови губы, бережно опустил на траву, встал. Неведомая сила толкнула его в грудь, и он попятился, упал навзничь, но тотчас же испуганно вскочил на ноги. И еще раз упал, больно ударившись обнаженной головой о камень. Потом, не поднимаясь с колен, вынул из ножен шашку, начал рыть могилу. Земля была влажная и податливая. Он очень спешил, но удушье давило ему горло, и, чтобы легче было дышать, он разорвал на себе рубашку. Предутренняя свежесть холодила его влажную от пота грудь, и ему стало не так трудно работать. Землю он выгребал руками и шапкой, не отдыхая ни минуты, но пока вырыл могилу глубиною в пояс – ушло много времени.

Хоронил он свою Аксинью при ярком утреннем свете. Уже в могиле он крестом сложил на груди ее мертвенно побелевшие смуглые руки, головным платком прикрыл лицо, чтобы земля не засыпала ее полуоткрытые, неподвижно устремленные в небо и уже начавшие тускнеть глаза. Он попрощался с нею, твердо веря в то, что расстаются они ненадолго…

Ладонями старательно примял на могильном холмике влажную желтую глину и долго стоял на коленях возле могилы, склонив голову, тихо покачиваясь.

Теперь ему незачем было торопиться. Все было кончено.

В дымной мгле суховея вставало над яром солнце. Лучи его серебрили густую седину на непокрытой голове Григория, скользили по бледному и страшному в своей неподвижности лицу. Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца (112, том 4, с. 458-459).

Здесь и мистика, и метафизика, и самое что ни на есть рацио, и подлинное чувство, слияние объекта с субъектом, а тела с духом, все, что русская философия черпает из этого тотального, цельного отношения к жизни. Здесь и сам человек, метафизический и физический:

Григорий поднял голову, посмотрел на солнце. Было еще довольно рано. Тень от прошлогоднего татарника, угрюмо караулившего дорогу, лежала в полшага; было, по всей вероятности, не больше двух часов пополудни.

Словно очарованная, в мертвом молчании лежала степь. Скупо грело солнце. Легкий ветер беззвучно шевелил рыжую, выгоревшую траву. Ни птичьего голоса, ни посвиста сусликов не было слышно вокруг. В холодном бледно-голубом небе не парили коршуны и орлы. И только раз серая тень скользнула через дорогу, и, еще не поднимая головы, Григорий услышал тяжкий мах больших крыльев: пепельно-сизый, блистающий на солнце белым подбоем оперенья, пролетел дудак и сел возле дальнего кургана, там, где не освещенная солнцем падина сливалась с сумеречно-лиловой далью. Только поздней осенью наблюдал, бывало, Григорий в степи такую грустную и глубокую тишину, когда ему казалось, что он слышит, как шуршит по сухой траве подхваченное ветром перекати-поле, далеко-далеко впереди пересекающее степь.

Дороге, казалось не будет конца. Она вилась по изволоку, спускалась в балку, снова поднималась на гребень бугра. И все такая же – глазом не окинешь – простиралась вокруг глухая, табунная степь.

Григорий залюбовался росшим на склоне буерака кустом черноклена. Опаленные первыми заморозками листья его светились дымным багрянцем, словно присыпанные пеплом угли затухающего костра.

- Как тебя звать, дяденька? – спросила подводчица, тихонько касаясь кнутовищем плеча Григория.

Он вздрогнул, повернулся к ней лицом. Она смотрела в сторону.

- Григорий. А тебя как?

- Меня зовуткой зовут.

- Помолчала бы ты, зовутка.

- Надоело молчать! Полдня молчу, во рту все пересохло. Ты чего такой невеселый, дядя Гриша?

- А чего мне веселиться?

- Домой едешь, должен веселый быть.

- Года мои ушли – веселиться.

- Ишь ты, старик нашелся. А с чего это ты, молодой, а седой?

- Все-то тебе надо знать… От хорошей жизни, наверно, поседел.

- Ты женатый, дядя Гриша?

- Женатый. Тебе, зовутка, тоже надо поскорее замуж выходить.

- Почему это – скорее?

- Да уж дюже ты игреливая…

- А это плохо?

- Бывает и плохо. Знал я одну такую игреливую, тоже вдовая была, играла-играла, а потом нос у нее начал проваливаться…

- Ох, господи, страсти-то какие! – с шутливым испугом воскликнула она и тотчас же деловито добавила: - Наше вдовье дело такое: бирюка бояться – в лес не ходить.

Григорий взглянул не нее. Она беззвучно смеялась, стиснув мелкие белые зубы. Вздернутая верхняя губа ее подрагивала, из-под опущенных ресниц озорно светились глаза. Григорий невольно улыбнулся и положил руку на ее теплое круглое колено.

- Бедная ты, разнесчастная, зовутка! – сожалеющее сказал он. – Двадцать годков тебе, а как тебя жизнь выездила…

Вмиг от веселости ее и следа не осталось. Она сурово оттолкнула его руку, нахмурилась и покраснела так, что на переносице исчезли крохотные веснушки.

- Ты жену пожалей, когда приедешь, а у меня и без тебя жалельщиков хватит! (112, том 4, с. 334-335).

Знать желательно, но не так уж и важно. Важнее уметь чувствовать, уметь приобщиться к этой душе и понимать состояние ЦЕЛОГО. Мифологика вырастает из мифопоэтики, вернее, человек познает миф через состояние приобщенности, леви-брюлевской партиципации. И этот человек – не только первобытный человек с берегов Амазонки и Лимпопо, но и наш казак и наш крестьянин, сохранившие душевную связь с природой.

Это никакая не натурфилософия, «естественная» или сконструированная. Это живая, обожествленная природа, не объект и субъект, а тотальность, снимающая дихотомии объекта-субъекта, прошлого-будущего, мысли-чувства, добра-зла…

Вот на этой основе и предполагается в дальнейшем предпринять глубинные экскурсы в философию и далекие путешествия в историю, и вернуться с богатством опыта, подобно герою толстовской притчи или читателю шолоховской эпопеи.

Уральск, январь-май 2011 года