\ ГЛАВНАЯ /  \ МЫ /  \ ФОРУМ /  \ МЫСЛИ /  \ ГОСТЕВАЯ КНИГА /  \ АРХИВ /
Виктор Феллер

ВВЕДЕНИЕ В ИСТОРИЧЕСКУЮ АНТРОПОЛОГИЮ

Оглавление

Предисловие

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
К НОВОМУ ТИПУ "ТОТАЛЬНОЙ ИСТОРИИ"
История и научная парадигма

Историография и историческая наука

Сообщество историков и ученых

От имманентности к трансцентдентности

От социальной истории к исторической антропологии

Примечания

ИСТОРИОГРАФИЯ И ИСТОРИЧЕСКАЯ НАУКА

СТАНОВЛЕНИЕ СОЦИАЛЬНОЙ ИСТОРИИ

Вспомним о двух составляющих исторического понятия, одно из которых отражает «горизонт ожиданий», а другое – «поле опыта», причем, по Р. Козеллеку, в период кризисов господствующие позиции занимает «горизонт ожиданий». Но «поле опыта» состоит преимущественно из «образцов», а «горизонт ожиданий» вырастает из «вúдения». «Вúдение», в свою очередь, является прежде всего неким пространственным образом. «Первым когнитивным носителем идеи общества выступает не слово, но образ подлежащего эмпирическому упорядочению множества, и если слово привело к консолидации понятия, родилось это понятие не в слове. Общество рождается из логики пространства, но для того, чтобы стать носителем идеи общества, само пространство должно было быть определенным образом помыслено» (20).

В дальнейшем мы обоснуем мысль о том, что сама «логика пространства» является метафизической парадигмой, уже в течение трех веков сдерживающей развитие историографии и исторического сознания. Эта метафизическая проблема разрешится, когда логика трехмерного ньютоновского пространства будет заменена логикой четырехмерного времени-пространства.

Но сейчас продолжим мысль, ведущую Н. Копосова к прояснению вопроса о становлении социальной истории в широком смысле, как основной исторической науки, фундирующей историографию, и, тем самым, осмыслить куновскую методологию анализа научной парадигмы и научной революции в применении к основному объекту нашего интереса – развитию исторического сознания в контексте истории сознания как такового.

Н. Копосов приходит к такому обобщению: «Итак, интеллектуальный аппарат, необходимый для конституирования синтетической социальной иерархии, сформировался к концу XVII в., и можно сказать, что важнейший элемент понятия социального был тем самым выработан с помощью невербальных ресурсов… Решающим этапом этого процесса обычно считают вторую половину XVIII – первую половину XIX в., «переломное время» (Sattelzeit), в терминологии Райнхарда Козеллека. Именно тогда окончательно сформировались и современные понятия общества и государства». Козеллеку вторит М. Фуко, который подчеркивает, что в переломные эпохи понятия, создавая «новые формы языкового воплощения, получают большую, чем раньше, независимость от слов» (21).

История как наука конституировалась в эпоху Просвещения и это конституирование произошло в ньютоновской пространственной парадигме, на основании «эмпирически упорядоченного множества» социального как такового. «Именно в эпоху Просвещения появляется, по выражению Козеллека, собирательное имя истории (kollectiv singular Geschicte), иначе говоря, слово «история» начинает пониматься как имя собирательное, выражающее идею некоторой абстрактной сущности… Ментальная визуализация позволяет помыслить историю как абстрактное целое, как собирательное понятие для входящих в нее эпизодов» (22).

Конституировавшись в социальном пространстве как физическом пространстве индивидуумов – акторов истории, всеобщая история сразу же «расслоилась» на экономическую, социальную и политическую, хотя процесс сепарации на «слои» оказался весьма продолжительным и, что интересно, первой «частной научной дисциплиной» стала экономическая история (в середине XIX века),а последней – социальная (в начале XX века). «Распад истории на параллельные потоки, у каждого из которых могли быть свои ритмы движения… делал, таким образом, необходимой мобилизацию пространственных ресурсов мышления, в частности, фиксацию постоянной точки наблюдения, которая становится с тех пор условием sine qua non истории… Подчеркнем, что эта идея всеобщей истории отсылала к трехмерному пространству, доминировавшему в живописи XVIII в., но при этом непосредственно опираясь на его сокращенные формулы, и прежде всего – на его линейный и плоскостный парафразы».

Копосов подчеркивает, что «роль катализатора в процессе «расслоения» истории сыграло оформление оппозиции государства и общества, отчетливо зафиксировавшее представление о разных уровнях общественного бытия… важный толчок в этом направлении дало становление в середине [XIX] столетия экономической истории. Именно она, по-видимому, и может считаться первой выделившейся из всеобщей истории «частной историей», со своими собственными теориями… Социальная история возникла, наверное, последней из частных историй. Характерно, что когда мы сегодня говорим о социальной истории применительно к XIX и даже к началу XX в., мы имеем в виду прежде всего Мишле, Лампрехта и Робинсона, т.е. социальных историков в весьма широком смысле слова» (23).

Но что есть куновская «головоломка» и способность науки к ее решению?

«Никто не затрачивает годы, скажем, на создание усовершенствованного спектрометра или на более точное решение проблемы колебаний струны в силу одной лишь важности информации, которая при этом приобретается. Данные, получаемые при подсчете эфемерид или при дополнительных измерениях с помощью имеющихся инструментов, часто столь же значительны, но подобная деятельность постоянно отвергается учеными с презрением, потому что представляет собой в основном просто повторение процедуры, разработанной уже ранее. Этот отказ дает разгадку всей привлекательности проблем нормальной науки. Хотя результаты могут быть предсказаны – причем настолько детально, что все оставшееся неизвестным само по себе уже теряет интерес, – сам способ получения результата остается в значительной мере сомнительным. Завершение проблемы нормального исследования – разработка нового способа предсказания, а она требует решения всевозможных сложных инструментальных, концептуальных и математических задач-головоломок» (24).

Не решение проблем как приобретение новой информации, которая может быть точно предсказана на основе формул, а решение задачи-головоломки по разработке нового способа решения проблем – вот что движет, по Куну, ученым в его работе. Здесь подчеркивается творческий и индивидуальный момент, превращающий ученого, между прочим, в ремесленника в высоком значении этого слова.

Но ведь и историка мы сравнили с ремесленником. Из этого что-то следует или нет? Из этого следует только то, что ученый отстаивает свое право быть ремесленником в борьбе против «формулы», «правила», вернее, против деятельности, в которой «правила» преобладают, а также в своем выборе парадигмы, дающей ему право чувствовать себя членом сообщества, занимающимся общезначимым делом, в которой он способен увидеть свой собственный круг головоломок. Историк, если он работает в «режиме» истории как позитивистской науки или эпистемологии, ничем не отличается от ученого в его отношении к задаче-головоломке как основному мотиватору его творчества. Если же он работает в «историографическом режиме», то он в своей основной работе по репрезентации, интерпретации и объяснению исторических событий и «картин» связан лишь в самой малой степени правилами и формулами и скорее чувствует себе богом и царем, чем членом сообщества ремесленников.

Его ремесленничество имеет абсолютный, идеальный характер, у которого, как это и должно быть, есть оборотная сторона – полная неопределенность ценности результата его творения и абсолютное рабство у «некомпетентной» публики, мнение которой, опять же ничем не связанное с историком и его работой, тоже абсолютно свободное, определяет его творческую судьбу. Одним словом, ремесленничество ученого имеет «цеховую прописку», ремесленничество историка в историографии «прописано» на рынке, свободном рынке очень мелких производителей товаров и услуг. Он, в лучшем случае, имеет возможность вступить в «дискуссионный клуб» или «профсоюз», но не в «цех», поскольку цех с его жесткой организационной структурой и его «тоталитаризмом», подчиняющим поведение индивида общему, в профессии историка-нарративиста просто не необходим. Поэтому он и не формируется со всеми положительными и отрицательными следствиями из этого факта.

РЕВОЛЮЦИЯ В «НОРМАЛЬНОЙ НАУКЕ»

Завершим общее рассмотрение структуры научных революций по Томасу Куну.

Мы уже увидели, как функционирует нормальная наука, как она входит в кризис, как появляется новая парадигма, какие проблемы возникают в процессе ее постепенного утверждения. Наконец, наступает момент, когда новая парадигма становится признанной большей частью ученого сообщества в пережившей революцию научной дисциплине. Как это происходит?

Кун увидел, что «когда говорят об убеждении, а не о доказательстве, то вопрос о природе научной аргументации не имеет никакого единого и унифицированного ответа. Отдельные ученые принимают новую парадигму по самым разным соображениям и обычно сразу по нескольким различным мотивам. Некоторые из этих мотивов – например, культ солнца, который помог Кеплеру стать коперниканцем, – лежат полностью вне сферы науки» (25). Смена парадигмы в сознании каждого отдельного ученого происходит путем переключения гештальта, то есть смены вúдения, внезапной, подобной озарению ее первооткрывателя. Человек должен увидеть словно бы другой мир или мир другими глазами, в котором сместилась основная координата его внимания.

Переключение гештальта является сердцевиной революционного процесса в науке, в то время как ни объяснение, ни интерпретация, то есть «ни достаточные основания, ни перевод с одного языка на другой не обеспечивает переубеждения» (26). Не новая интерпретация и новое объяснение, а новая репрезентация, способность разом схватить новую сущность, новую связь, является точкой прорыва и непосредственно революционным событием, происходящим в голове ученого при смене парадигмы. Это и названо им «сменой гештальта» и «изменением вúдения».

Затем, когда процесс смены парадигмы в значительном количестве ученых голов в основном совершился и эти головы способны уже создать новое сообщество, процесс можно отслеживать с помощью социологических и логических характеристик. «Новая парадигма предполагает и новое, более четкое определение области исследования. И те, кто не расположен или не может приспособить свою работу к новой парадигме, должны перейти в другую группу, в противном случае они обречены на изоляцию. Исторически они так и оставались в лабиринтах философии, которая в свое время дала жизнь стольким специальным наукам. Эти соображения наводят на мысль, что именно благодаря принятию парадигмы группа, интересовавшаяся ранее изучением природы из простого любопытства, становится профессиональной, а предмет ее интереса превращается в научную дисциплину» (27).

Философия же, как и метафизика, неопровержима, по крайней мере на основе объясняемой ею науки, даже если «освящаемая» ею парадигма потерпела полное поражение. Философия, как и метафизика, должна опровергаться только на своем собственном уровне, только внутри своей собственной «чистой формы». Т. Кун утверждает, что фактуальные причины для сомнений в парадигме в чистом виде «не могут опровергнуть эту философскую теорию, ибо ее защитники будут… изобретать бесчисленные интерпретации и модификации их теорий ad hoc, для того, чтобы элиминировать явное противоречие». Поэтому роль эпистемологических и философских примеров и контрпримеров в том, что если они «должны стать чем-то большим, нежели слабым добавочным стимулом, то это может произойти потому, что они помогают и благоприятствуют возникновению нового и совершенно иного анализа науки, в рамках которой они не вызывают больше повода для беспокойства… С точки зрения новой теории научного познания они, наоборот, могут казаться очень похожими на тавтологии, на утверждение о ситуациях, которые невозможно мыслить иначе» (28).

Таким образом, научная теория, созданная на основе некоей эпистемологической или философской, или метафизической теории, становится, с одной стороны, теорией, объясняющей эмпирические факты и определяющей по-новому (или новые) направления исследования, а с другой, как бы иллюстрацией, приложением к «более высокой» и общей философской или метафизической теории. В данном случае, чем «тавтологичнее», редуктивнее она к философской теории, тем более значимой будет роль философии в смене парадигмы. Но из этого не следует, что «старая» философская теория тем самым опровергнута. Кун приводит немало примеров этому.

Так, долгое время тяготение, интерпретированное Ньютоном «как внутренне стремление к взаимодействию между каждой парой частиц материи, было скрытым качеством в том же самом смысле, как и схоластическое понятие «побуждение к падению» и эта интерпретация противоречила корпускулярной парадигме. Только «к середине XVIII века такое истолкование было распространено почти повсеместно, а результатом явилось подлинное возрождение схоластической концепции (что не равносильно регрессу)» (29).

Или другой пример. Кун отвергает онтологический уровень науки, хотя из общего контекста его мысли понятно, что он, тем самым, скорее защищает открытый, разомкнутый характер науки. Он пишет: «Я не сомневаюсь, например, что ньютоновская механика улучшает механику Аристотеля и что теория Эйнштейна улучшает теорию Ньютона в том смысле, что дает лучшие инструменты для решения головоломок. Но в их последовательной смене я не вижу связанного и направленного онтологического развития. Наоборот, в некоторых существенных аспектах, хотя никоим образом не целиком, общая теория относительности Эйнштейна ближе к учению Аристотеля, чем взгляды того и другого к теории Ньютона. Хотя вполне понятно искушение охарактеризовать такую позицию как релятивистскую, это мнение кажется мне ошибочным. И наоборот, если эта позиция означает релятивизм, то я не могу понять, чего не хватает релятивисту для объяснения природы и развития науки» (30).

Здесь мы находим очень важную идею, гораздо более важную, чем спор о ярлыках, который чаще всего есть просто наукообразная ругань. Это идея о существовании неких сущностных сфер, таких, как метафизика, философия, естествознание, этика, религия, которые являются «вечными», сопутствующими человеку в его истории. Поэтому опровержение тех или иных научных систем может происходить только внутри этих сфер, как форм, и, например, естествознание не может опровергнуть метафизику, как и философия религию. Эта мысль, хотя и совсем не оригинальна сама по себе, но в практике ученых споров постоянно игнорируемая, найдет развитие и структуризацию в нашей книге.

ИСТОРИОГРАФИЯ - НЕ НАУКА!

Сейчас мы уже можем системно применить куновскую теорию к поставленному нами вопросу об истории. Является ли история наукой, находится ли она в донаучной фазе развития или историография – это принципиально «не наука» и наукой быть не может? Если история все же является наукой, то каково было ее положение в XIX-XX столетиях? Когда, в какое время она пребывала в состоянии нормальной науки, экстраординарной науки и когда кризис порождал революцию? Причем, существенны вопросы не только «когда», но и «что» и «каким образом».

Научная парадигма в узком смысле, то есть без метафизической и ценностной составляющих, должна рассматриваться как, во-первых, символическое выражение (формула); во-вторых, как применение формулы – образцы, примеры, ситуации, алгоритмы решения конкретных задач, которые можно назвать эпистемой, эпистемологическим базисом; в-третьих, как образ (гештальт, вúдение), являющийся скорее способностью установить мгновенную связь между новой жизненной, эмпирической ситуацией и собственным эпистемологическим базисом, да так, что в этом базисе будет найден подходящий для решения практический или теоретический вариант. Создан или найден.

Признание парадигмы означает знание и использование формулы. Принятие и освоение парадигмы – это способность к решению задач, освоение теории, алгоритмов, но не как правил, которые будут созданы много позже лишь на этапе заката или окоснения парадигмы, а как гештальта, то есть интуитивной способности к выбору, оценке, способности к автоматическому, непроизвольному использованию формулы.

Наконец, наступает период бытования парадигмы в нормальной науке и учеными в это время, во-первых, наращивается эпистемологический базис, прежде всего, состоящий из практических примеров в решении задач-головоломок и все более утончающийся в своей алгоритмической сети; во-вторых, вырабатываются правила и также сплетаются в сеть, но не имплицитно, как в эпистемологическом базисе, а эксплицитно, более грубо и зримо. Они выводят ученого за пределы парадигмы.

Создатель новой парадигмы предлагает ученому сообществу прежде всего «формулу» и ее обоснование. Кроме того, подспудно он передает ученому сообществу свой опыт открытия, свою веру в идею, в перспективу теоретической разработки парадигмы, в эпистемологический потенциал парадигмы.

Но как передать или, быть может, воспроизвести это чувство эпистемологической перспективы новой парадигмы?

В дисциплинарной матрице нормальной науки ученые объединены парадигмой, то есть прежде всего «формулой» (символическим выражением или, можно сказать, «иероглифом»); «образцами», которые представляют собой те самые решенные задачи-головоломки, решение которых является основным мотиватором ученых в нормальной науке; а также общим вúдением, гештальтом, образом, который позволяет интуитивно и автоматически ориентироваться в дисциплинарной матрице «как в самом себе». Из «образцов» постепенно вырастают «правила» как общие эксплицированные алгоритмы решения задач-головоломок, но большая часть алгоритмов остается скрытой, интуитивной, неким личным достоянием ученого, произведением его опыта и таланта.

Если говорить о метаструктуре дисциплинарной матрицы, то есть о ценностях и метафизических основаниях, то в нормальной науке они остаются обычно неким стабильным общим фоном. Они активизируются и превращаются в динамичную, революционизирующую силу только в период кризиса и перехода нормальной науки в экстраординарное состояние.

Можно ли эти характеристики отнести к историографии как таковой? Видимо нет, поскольку историк-историограф не решает задач-головоломок, потому что в историографии отсутствует возможность объективной экспериментальной проверки решения задачи, а, вернее, потому, что задача историка состоит не в том, чтобы уловить одну из регулярностей природы и попытаться воспроизвести ее в реальном или мысленном эксперименте, либо же включиться в естественный эксперимент как, например, в предсказании астрономических явлений. Его задача в воспроизведении индивидуальности и неповторимости события, события «как это было на самом деле». Потому у него отсутствует масштаб, возможность сравнения, формула в строгом смысле. Его формулы не предписывают, а описывают, как, например, «формулы» «эпоха Возрождения», «Вторая мировая война».

Ученый в нормальной науке как правило мотивирован тем, что он вносит вклад в общее дело, создавая один из «образцов», решая одну из задач-головоломок на основе своих особенных талантов и своего уникального опыта. Он мотивирован значимым вкладом в парадигму, в ее «тонкие структуры». А историк-историограф в своей «нормальной историографии»? Ее основной мотив в том, чтобы как можно полнее описать эти тонкие структуры опыта в парадигме, не создать один из «образцов», а описать совокупность этих «образцов» в применении к индивидуальному разовому событию; в том также, чтобы его нарратив содержал не только как можно более насыщенную, но и одновременно цельную структуру, будь то всемирная история или биография «обычного человека», представляющая, например, дух и обычаи какой-нибудь средневековой деревни.

В этом насыщенном «образцами» или «высказываниями» нарративе историк постарается поместить как можно больше собственных высказываний-оценок, наблюдений, замечаний, интерпретаций, но в целом структура «высказываний» историка все же нацелена на аудиторию и ее восприятие, кроме того она основывается на известных или становящихся  известными фактах, а не на формульной точности исследования того, что и составляет основное содержание исторического нарратива, а именно, объяснений, интепретаций и репрезентаций.

Уникальность события проявляется в особой роли гештальта, образа, вúдения как основного репрезентанта события. Если в нормальной науке роль гештальта является скорее служебной и акцент ученого смещен на конкретную ситуацию, воспринимаемую им как задача-головоломка, которую следует решить в рамках формул и, тем самым, обогатить «тонкую структуру приложений» к ней, то в историографии историк всегда решает задачу цельного, непротиворечивого и насыщенно деталями «как сама жизнь» вúдения, очерченного им во времени-пространстве уникального события. Поэтому его парадигма, в отличие от парадигмы ученого, не включает в себя решение задачи-головоломки, в своей уникальности частной, отражающей личность ученого, а в своей универсальности отражающей выявленные и зафиксированные в формуле регулярности природы.

Его цель – это решение задачи создания вúдения события в его объективной уникальности, однако с помощью общих или становящимися общими для всех фактов, которые, оставшись в прошлом и будучи твердо установленными, не поддаются превращению в задачу-головоломку иначе как либо с помощью обнаружения новых документов, и тогда историк-нарративист становится эпистемологом, либо с помощью намеренного или ненамеренного манипулирования фактами, что выводит историка из общего поля исторического дискурса.

Поэтому, если для ученого работа по установлению фактов является неизменно творческой деятельностью, то для историка-историографа она таковой по преимуществу является только в определенный критический период. Таким периодом стало время становления экономической и социальной истории в XIX столетии. Поэтому историки XIX столетия, основное дело которых было в установлении фактов, считали, и в этом смысле не без основания, что их работа будет завершающей (31). Это, правда, не означает, что подобные критические периоды не могут повториться на самом широком поле исторической науки. Они, между прочим, постоянно возникают то тут, то там в каких-то «узких» областях, как, например, в модных сейчас гендерных исследованиях или в исследовании многочисленных привычек и «странностей», составляющих основу истории повседневности.

Историки XX столетия, вынужденные (или имеющие счастье – как посмотреть) постепенно перенести основной акцент в своей работе с «научного установления фактов» на научность «интерпретаций», вынуждены отказаться и от рассмотрения своей профессии как науки. Они должны теперь все чаще подчеркивать отличие историографии от исторических и, тем более, любых других наук, сближая историю с литературой. Они теперь должны более четко проводить «различие между теми вопросами, которые ведут к конструированию фактов, и теми, которые вводят в повествование некую интригу» (32).

Они должны четко отделять и отличать исторические доказательства от исторической аргументации и видеть объясняющую силу фактов как таковых. «Если объяснение неразрывно связано с рассказом, то это происходит потому, что оно заключается в самих фактах. Они являются вместе со своим объяснением. Об этом очень хорошо сказал П. Вейн: факты обладают объективным сцеплением… Историческое объяснение включает в себя доказательства. Но последние, каковы бы они ни были, не совпадают с аргументами… Различие это немаловажно: оно означает, что природа доказательства не предопределяет логическую природу исторического объяснения. Так, например, количественные методы и статистика представляют собой весьма мощный механизм доказательства, который, однако, не в состоянии изменить природу – историческую – аргументации» (33).

Парадигма даже в своей самой общей структуре не есть нечто навсегда и прочно принадлежащее той или иной деятельности, и парадигмы естественных наук в XVI веке и, тем более, в Средневековье, видимо, имели иную структуру, чем ту, что описал Т. Кун для наук XVII-XX столетий. Мы сейчас выявили два типа парадигмальных структур познавательной деятельности, причем, видимо, из этих структур можно составить одну, общую, включив вúдение, образ, гештальт в куновскую дисциплинарную матрицу – парадигму, состоящую, как мы видели, из символического выражения («формулы» или, быть может, «иероглифа»); «тонкой структуры приложений» или образцов решенных задач-головоломок; метафизических и философских оснований и оснований ценностных (эстетических и этических). Только в парадигме «нормального ученого» ядро парадигмы находится в «тонкой структуре приложений», а в парадигме «нормального историка» (историка-интерпретатора и репрезентатора, но не историка-фактолога) ядро парадигмы находится в гештальте.

Наличие двух историй, эпистемологической (объяснительно-фактологической) и объяснительно-интерпретационно-репрезентационной не означает, однако, что поднятый нами вопрос об истории как науке является бессмысленным, и ответ якобы звучит так: «и наука – и не наука», то есть по сути никак. Во-первых, потому, что здесь можно более-менее четко отделить историю факта от истории репрезентации, интерпретации и объяснения, во-вторых, что значительно важнее, в истории как исследовательской практике существует объективная иерархия, заданная самим предметом и его объектом. Именно эпистемологическая история существует для объяснительно-интерпретационно-репрезентационной истории, нацеленной на индивидуальность события «как это было на самом деле, но не наоборот.

Следовательно, наш предварительный ответ, что история – не наука, нашел еще одно подтверждение в том, что структура дисциплинарной матрицы (парадигмы в широком смысле) в истории событийной, повествовательной, собственно в истории как таковой, как историографии, имеет принципиальное отличие от структуры нормальной науки. Ее парадигма отцентрирована по-другому, ее ядром является не «тонкая структура приложений» или решенных задач-головоломок, а неструктурированное поле вúдения.

В этом выводе мы можем найти поддержку, например, у Э. Трельча, который так определяет «подлинную сущность истории»: «В историческом понятии, как и в предмете истории, речь идет о созерцательной абстракции, об абстрагированном вычленении, которое бы соответствовало конкретному предмету, а не стирало бы полностью созерцаемость. Поэтому «историческое вúдение» и есть подлинная сущность истории и одновременно мышление» (34).

Впрочем, было бы неверным сводить научную историю к науке о фактах и объяснении фактов, а иерархический порядок между историографией и исторической наукой рассматривать исключительно как нечто установленное в твердых рамках. Различие и размежевание между историографией и исторической наукой проходит, скорее, не через границу, разделяющую аргументацию и доказательство, а через границу, разделяющую объяснение и аргументацию.

По А. Про различные уровни объяснения определяются двумя основными причинами. Во-первых, тем, что, что объяснение «находится в самой структуре текста, написанного историком» и поэтому «рассказать и значит объяснить, а хорошо рассказать – тем более», но здесь имеет особое значение то, что «это нарративное объяснение очень часто включает в себя объяснение через причины и намерения… Внутреннее сцепление текста выражает реальное наслоение причин, условий, мотивов и закономерностей». Во-вторых, «интрига как общая конфигурация текста историка сама доставляет возможность объяснения… Х. Уайт называет это «линией», нитью истории». Аргументация же, по А. Про, не является объяснением, она есть «аналитическое развитие, пункт за пунктом, тех доводов, которыми обосновывается объяснение» (35).

Историограф прежде всего «объясняет», а эпистемолог по преимуществу «аргументирует». Ясно, что в реальной практике будь то исторической науки, будь то историографии, объяснение и аргументация тесно сплетены между собой и вопрос не в их разъятии, а в выяснении того, на что делается ставка, что преобладает, какую иерархию устанавливает сам историк. Но и это еще не все.

«Аналитическое развитие доводов» может производиться как каузальное развитие причин и следствий или же как проявление неких форм, структур, «картин», ориентированных на вúдение, образ, гештальт. Во втором случае «аргументация» сама по себе развивается как «объяснение», нимало не противореча ему и не насилуя репрезентационную основу историографии.

Строить, конструировать структуру и проявлять структуру как форму – это не одно и то же. Но, похоже, что в современной историографии, несмотря на освоение структуральных методов, а, возможно, как раз благодаря им, в силу их слишком упрощающего жизнь формообразования (у Леви-Строса это просто дихотомические пары, фрагменты реальных архетипических форм, но совсем не то, что Тэрнер описывал как «простые символы»), здесь преобладает путаница. А. Про пишет: «Понять как на практике соединяется структура и событие, анализ взаимосвязей и поиск причин, позволяет пример социальной истории. Эта история находится в «гуще» всех тех подходов и практических действий, которые рассматривались нами до сих пор. Я имею в виду социальную историю в широком смысле – как долговременную традицию, тянущуюся от Вольтера и Гизо до Лабрусса и Броделя и включающую таких историков, как Мишле, Фюстель, Тэн, Сеньобос, Блок, Лефевр и многие другие» (36).

Из этого как будто следует, что А. Про сводит структуры к «анализу взаимосвязей», а события – к «поиску причин», то есть пребывает исключительно в области каузального понимания задач социальной истории. Правда, в другом месте он обращает внимание на неоднозначность «структуры» или «картины», указывая на глубокие различия между «структурой» историка и «структурой» социолога: «Историк тоже должен конструировать картины, но не такие, как социолог, ибо для него невозможно мыслить структуру, какой бы прочной она ни была, не задумываясь над тем, что приведет к ее изменению… Уже сама устойчивость структуры вызывает вопросы» (37). И, действительно, структура историка по сути дела является пространственно-временнóй, четырехмерной, а структура социолога трехмерна, как и само понятие, конституирующее социальную историю и социологию.